vae soli, vae mihi
Пистолет ложится в кобуру так же просто, как тени на асфальт. Очень быстро, очень естественно. Убивать ему никогда не нравилось, но запах оружейного масла и тяжесть металла в руке он любил, хотя, конечно, ни холодного оружия, ни драки на кулаках не гнушался. "Жизнь заставит", - нехорошо ухмылялся кто-то из тех, кто когда-то его знал.
Теперь уже, вероятно, мертв.
Такое случается: ты просто оглядываешься вокруг и понимаешь, что все, кому ты когда-то пожимал руку, доливал виски в стакан или с кем встречался взглядом в толпе, приветствуя легким кивком в знак узнавания, все, чьи имена и даты рождения ты помнил, как будто заучивал специально, все, что звали тебя другом или врагом - все, кто называл тебя хоть как-то и знал тебя... Ты просто оглядываешься и понимаешь, что все давно мертвы. Кто-то - от твоей руки.
"Специфика профессии", - напоследок ошеломленно прошепчет женщина, с которой ты провел ночь, почувствовав, как проворачивается в груди нож (какой нож, он что, держал его под подушкой, почему я должна умирать из-за того, что поддалась жалости и переспала с этим странным парнем, господи, пожалуйста, не дай мне умереть, боже, что за глупость, он же сказал, он сказал, что это может быть опасно, что он причинит мне боль, вот дура, Бонни она захотела быть, я думала, он рисуется, я думала, это такая поза, господи, как же больно, о боже, дай мне жить).
Он никогда не хотел просыпаться под крышей собственного дома, в компании любимого человека и чашки кофе (кофе он, к слову, не пил - слишком сильный запах, пара капель на рукаве - и все пропало). Правда, справедливости ради стоит заметить, что иллюзий он не питал никогда, хотя есть, конечно, романтики, которые видят в наёмниках отчаянных, запутавшихся бродяг. Он не был ни романтиком, ни бродягой. Просто, убирая пистолет кобуру, вспоминал тяжелое небо над приснившимся под утро лесом на окраине Бразилии и пустые светлые глаза тамошних инопланетных рыб.
Потягивал джин-тоник в маленьком баре в полуподвале одного из тех городов, что давно уже на одно лицо, лениво следил за шагающим по сцене молодым поэтом. Поэт размахивал руками, прижимал ладони к солнечному сплетению, шептал, задыхался и срывался на крик, время от времени возвращался на поверхность и бросал тоскливые взгляды на тех, кто совсем его не слушал. Потом вернул на место микрофон, поклонился под жидкие аплодисменты, кисло улыбнулся звучанию сменившего его речь легкого джаза и сел за барную стойку неподалеку от того, чей взгляд чувствовал на себе.
Забавный мальчик. Хороший.
Убийцы не пишут стихов – конечно, не пишут, иначе вся эта история начала бы попахивать нелепым трагизмом и излишней драмой. Вот и он тоже не писал, как иначе.
Хромой ветер, заблудившийся в Пиренеях, хватал за запястья, оставляя синяки; он просыпался, вцепившись руками в собственную шею, удерживая внутри песню, что была бы прекраснее предсмертного крика последней птицы и так хотела вырваться наружу; открыв наутро глаза, еще несколько минут видел собственное тело, беззащитно свернувшееся под одеялом, и искривившееся в насмешливой гримасе лицо своего отражения в зеркале, которое он разбил несколько лет назад. Видишь ли, из его жизни ничто не уходило навсегда – кроме, конечно, тех людей, которых он убил.
Мальчик-поэт требует виски с колой, выпивает залпом, поморщившись, делает бармену знак повторить. Поворачивается к нему: «Как тебя называть?»
Он мысленно одобряет грамотность формулировки – вопрос об имени пришлось бы проигнорировать (врать он не любил), а сейчас собеседник авансом дал ему разрешение на любую ложь. Выбирает имя из списка тех, которыми чаще пользуется – незатейливые сочетания звуков, приятные уху и легко стирающиеся из памяти. Произносит вслух и ухмыляется смешной случайности: помнится, именно этим именем окликала заигравшегося ребенка мать где-то в трущобах этого или похожего на этот город энное количество лет назад.
Он помнит, как убил в первый раз: как мучительно громко раздался щелчок затвора, как пули одна за другой входили в мягкое, как масло, тело и как пронзительно, громко вспыхнуло алое небо, созвучное с криком его жертвы; как, нелепо раскинув руки, человек падал на спину, и на его лице были боль и удивление – только боль и удивление, ни злости, ни ярости, ни ненависти, ни жалости. Помнит, как проснулся и заплакал громко, навзрыд, исходя криком и кусая кулаки; как проводил пальцем по стволу купленного накануне пистолета и как замер, отметив, что патронов не осталось. Пальцы – белые птицы – замерли, чуть не касаясь висков; он обещал себе, что больше никогда не будет кричать.
Он не был ни гением, ни мастером, просто оставался в живых беспрецедентно, беспардонно долго.
Мальчик-поэт смотрит ему в лицо (не стоит смотреть в глаза, лучше сфокусироваться на крыльях носа: разница почти незаметна, а потом ничего не мешает), кивает каким-то своим мыслям и спрашивает:
- Почему ты меня слушал? Я видел. Скажи, почему?
- Потому что ты говорил? – отвечает полувопросительно, полу-утвердительно в надежде, что мальчик разберется самостоятельно: данную ранее оценку – «хороший» - пересматривать не хотелось.
- Я никогда не подумал бы, что кто-то вроде тебя станет слушать стихи. Тем более – мои, - угрюмо протягивает мальчик и требует еще один виски. На этот раз – чистый, со льдом.
Вздыхает. Это был тяжелый день, тяжелая неделя, тяжелый месяц, тяжелый год, и, обеспечив легкие воздухом, он позволяет своему телу проговорить:
- Я видел, как на морском берегу по песчинкам вылепливают себя люди солнца, и их руки ничем не отличались от моих, зато глаза вмещали целые планеты, а в темных провалах зрачков можно было бы спрятать несколько затонувших кораблей; я видел, как заходит на посадку стая птиц, прекрасных на фоне изумрудного закатного неба, и как отражаются на зеркале их крыльев древние, куда старше их самих, маршруты; я прошел по течению той реки, что соединяет север и юг одной из тех звезд, которых отсюда даже не видно, только изредка, если прислушаться, можно различить, как она выкрикивает свое имя в надежде обрести кого-то давно утраченного; мои пальцы смыкались вокруг горла зверя, последнего в своем роде, и я никогда еще не был так прав, избавляя кого-то от вечного одиночества и позволяя перелить его в самого себя; меня преследовали гортанные крики людей, похожих одновременно на змей и на деревья, красивых, спокойных и безжалостных, как рассвет в пустыне; я видел так много, что моя память подчас отказывается мне повиноваться, и я забываю, кто я и где я, и только четыре холодных солнца, похожих на светлые зрачки полярных животных, стоят у меня перед глазами; я видел все, наяву и во сне, и любое слово для меня – олицетворение одной из частей моей жизни, будь это золотая кожа рабыни эфиопского царя или невыносимый блеск лиловатых капель дождя в небе над придуманным городом; так кто я такой, чтобы отказываться от части того, что реальность предлагает мне? Кто я такой, чтобы осмелиться игнорировать ее дар? Кто я такой, чтобы тебя не слушать?
Замолкает. Понимает, что только что подписал кому-то из двоих смертный приговор.
Эта причина не лучше и не хуже других; но ему стоило бы быть сдержанней; у мальчика хорошие стихи и слишком проницательные глаза. Он слишком много понял – или решил, что понял.
- Теперь ты меня убьешь, да? – спрашивает, выбивая двумя пальцами странный рваный ритм. Он должен был бы заволноваться; по всем человеческим законам ему сейчас положено бежать, просить пощады или хотя бы объяснения, но он спокойно молчит и неумело курит, вежливо отвернувшись в сторону, чтобы не пускать дым в лицо собеседнику.
И наемный убийца решает, что сегодня вечером может быть честным. Честным, но не милосердным: милосердие – слишком щедрый подарок, если у дарителя ничего нет. И он отвечает:
- Я не знаю.
Молодой поэт удовлетворенно кивает, покачивает в руке стакан, и кубики льда пересыпаются с неприятным стуком, похожим на перешептывание старых костей. Пальцами левой руки все еще выбивает раздражающий ритм, и убийце все меньше хочется его понимать, но, кажется, придется – у него ведь нет выбора, если он вспомнил, как под одним странным, спустившимся на плечи вулканов небом заливался сотнями каннибальских тамтамов древний охотничий танец и как двигались быстрые тени в странном, царапающем ухо рваном ритме.
- Ты видел, да?
- Я смотрю.
- То, что ты такой же, как я, должно убедить меня оставить тебя в живых?
- То, что ты такой же, как я, должно убедить тебя, что мне не очень-то важно остаться в живых.
Поэт и убийца, развернувшись к стойке, допивают свои напитки. Не прощаясь, расходятся в разные стороны, и ни один из них не может удержаться от искушения – оглянуться.
Один из безумцев, запершись в комнате на окраине безымянного города, согнется пополам от невыносимой боли, пистолет будет жечь руку, а пугающие мелодии старых шаманов звенеть в голове; эхо этих мелодий будет метаться в голове другого безумца, изорвавшего в клочья все свои тетради и беспомощно вцепившегося побелевшими пальцами в подоконник.
В следующий раз они встретятся в джунглях за Амазонкой, у обоих будут сильные мышцы конечностей и расширенные зрачки, и от отчаяния они вцепятся друг другу в горло, но оба останутся живы; потом будут хищными рыбами на дне огромного фиолетового океана, но даже самый большой океан будет слишком мал для них двоих; оба будут почти счастливы, стоя друг напротив друга ранним утром какого-нибудь далекого года в каком-нибудь одичавшем городе.
Убийца вскинет руку с пистолетом привычным, источившим скелет движением; поэт сделает последнюю затяжку и, обратив лицо к небу, чуть слышно что-то шепнет, а потом крикнет яростно: «Давай же, несчастный! Теперь оставаться придется тебе!».
Внимательный наблюдатель мог бы отметить, как длинная тень того, что с пистолетом, на миг склоняется в молящем поклоне, а другая опускает руку на рукоять меча; впрочем, присмотревшись, он бы, конечно, понял, что ошибается – оба стоят прямо; поэт безоружен, а рука убийцы не дрожит. Впрочем, оба прожили достаточно долго, чтобы уметь обойтись без свидетелей.
Когда пули прошивают его тело, он падает на спину, раскинув руки в последнем объятии.
Пистолет ложится в кобуру так же просто, как тени на асфальт.